Обмен учебными материалами


Необходимо сказать несколько слов об авторе. Автор не сообщил своего имени, фамилии, и не указал, откуда именно он родом, и где живет теперь. Не известно, чем он занимается, кто он по своему 5 страница



Меня обступали, что-то все сразу начинали обсуждать… И начиналась болезнь с компрессами, обтираниями, холодным фонендоскопом, который доктор прикладывал к моим груди и спине, с ложкой во рту, которая больно давила на язык, и с недолгой прохладой подушки, после того, как её взбивали. Та болезнь даже не мучила какими-то болезненными ощущениями, она просто утомляла лежанием в постели, ограничениями и отсутствием сил и желаний.

Потом, когда я стал постарше, болезнь приходила, как дополнительные школьные каникулы. Правда, бывало действительно худо. Так худо, что невозможно было ни читать книжку, ни смотреть телевизор. Когда лежишь неподвижно и чувствуешь то, что всему твоему организму скучно и тошно жить. А руки и ноги лежат неподвижно и как-то далеко. Голова затылком продавила подушку, и только глаза медленно поворачиваются и моргают. Движения глаз болезненны и медленны, как движения механизмов, которые лишены смазки, или в смазку добавили песку.

Вот так можно было лежать, дышать сквозь пересохшие губы и ворочать глазами, рассматривая складки штор, царапинки на дверце шкафа или просто потолок. А на беленом потолке можно было обнаружить странное сочетание маленьких бугорков, каких-то шишечек, точек, трещинок и теней, которые удивительным образом складывались в какое-то лицо или морду животного. И один раз увиденное такое лицо уже не исчезало, его можно было вновь найти, когда угодно. Или можно было рассматривать обои и считать на них какие-то повторяющиеся элементы орнамента. А еще можно было слушать радио.

Какой-нибудь тягучий и бесконечный радиоспектакль, по какому-нибудь тягучему английскому детективу. Было приятно слушать голоса неведомых старых актеров, которым явно нравилось играть в английских аристократов, то есть говорить максимально бархатисто, медленно, витиевато интонировать, и через слово говорить: «Сэ-э-эр». Как это было сладко – слушать все те английские имена, названия городов и улиц, автомобилей и напитков, фруктов и… ну например: «Уже пятнадцать тридцать по Гринвичу».

Тогда в горящем от высокой температуры мозгу звучали какие-то фантазии. По потолку ползли тени. В комнату через окно втекал ранний зимний вечер, и жизнь и болезнь казались бесконечными, как весь мир. Мир, состоящий из истории, книг, кино, радио. Он казался бесконечным, но постижимым. Тогда казалось, что вот я чего-то не расслышал в радиоспектакле… Ничего! В следующий раз расслышу. Чего-то я не понял в какой-то книжке? Не беда! Перечитаю и пойму. Что-то не прочувствовал в тот или иной момент? Ерунда! Потом разберусь. Мир и время не тревожили, не беспокоили и не пугали. Даже моя болезнь пугала не меня, а моих родителей.

Старики с палочками, старухи, медленно переходящие улицу, казались людьми такой вот старческой национальности или расы, и они никакой связи не имели ни с моей жизнью, ни с моими перспективами. А мой дед, он не был для меня ни старым, ни молодым, он был просто дед, и в этом было что-то постоянное и неменяющееся.

Больные и увечные люди, которых я видел на улице, дурачки или горбатые, удивляли и немного будоражили воображение теми фантазиями, которые возникали в связи с увиденным. Но для чего существуют больницы, для чего они построены?… Я, конечно, знал, что там лечат людей. Я видел эти большие здания, слышал названия: «Первая городская больница» или «десятая медсанчасть»… Но они тоже были из другой, чужой и абсолютно неинтересной жизни. Жизни, которая не может меня коснуться.

Правда, когда я сломал руку, учась в классе шестом, я испытал боль и удивление. Я удивился тому, что такое дело, как перелом, может случиться со мной. И еще я все-таки думал, что сломать руку – это должно быть больнее. А оказалось больно, но… просто очень больно. Зато какой успех у меня был, когда я пришел с загипсованной рукой в школу. Вот это был триумф, вот это было событие для всего класса! Я впервые увидел и поймал на себе любопытные взгляды старшеклассников. Я выделился из толпы, меня заметили. Все время, пока я носил гипс, я охотился за взглядами людей на улице или в автобусе. И если ловил таковые, делал серьезное и умное лицо.

Загрузка...

* * *

Где, интересно мне… Интересно давно… Где, интересно, кончается понятный мне мой организм, который любит спать в такой-то позе и на таком-то матрасе, и не любит большие подушки. Организм, со всеми привычками и пристрастиями. Тело, которое устает, и я понимаю признаки этой усталости. Туловище, которому бывает жарко или холодно, и я знаю, что нужно в таком случае делать. Мое тело, которое ведет себя определенным образом, когда я в это тело наливаю алкоголя… Я приблизительно знаю, сколько мы с моими органами можем пробежать, проплыть, подтянуться, поднять, не дышать под водой и прочее. Вот где заканчивается этот знакомый мне мой организм и начинается организм из анатомических справочников? Организм, который слушают, фотографируют рентгенаппаратами, изучают и оперируют врачи. Тот организм, который мне страшен, неведом и только и делает, что грозит мне смертью.

И почему, если я родился и вырос в Сибири, почему этот организм, так и не смог привыкнуть к долгой и суровой зиме, тяжелой зимней одежде и подштанникам, как к обидной, но необходимой детали в морозный и ветреный сибирский день.

* * *

И еще, любопытно, если бы я сам был бы хирургом, а перед тем, как стать хирургом, долго учился бы медицине, и знал бы не только латинские названия всех органов, деталей и деталечек собственного тела и других человеческих тел… Любопытно, дало бы мне это знание какое-то иное понимание жизни, и что это было бы за понимание.

Я этого не узнаю и не пойму. Но при всем при том, я уже научился не особенно по этому поводу переживать.

Ясно же, что ту книжку, которую я когда-то прочел, не понял, и собирался перечитать, теперь уже не перечитаю, и даже не потому, что не будет на это времени, а потому что не смогу вспомнить, что же я там не понял. И что-то недодуманное когда-то, недочувствованное так и останется там.

Там, где я стоял после того, как сдал последний экзамен… Тогда, когда закончилась для меня сдача выпускных школьных экзаменов. Последним экзаменом была физика, которую я знал плохо, учил отвратительно и запоминал только звучные имена каких-то ученых вроде Резерфорда, Марии Кюри или Вольта с Ампером.

Закончились экзамены, закончилась школа. Я что-то чувствовал, что трепетало и рвалось внутри. Но гораздо проще и приятнее было бегать с одноклассниками, орать и пинать учебник физики. Мы орали, бегали и пинали учебник по школьному двору. Потом я схватил учебник, подбросил его и так удачно пнул, что он залетел на козырек над входом в школу.

Когда мы прощались с одноклассниками, вдруг в первый раз кольнуло что-то. Кольнуло то, что нельзя было сказать «до завтра». Мы пошли со двора, а я вспомнил, что оставил портфель в кабинете физики, я вернулся в опустевшую школу, перескакивая через две ступеньки, забежал на третий этаж по лестнице, на которую даже не нужно было смотреть, когда по ней бежишь, она была слишком знакома.

На третьем этаже школы было пусто. Я забежал в кабинет физики, там тоже никого не было. Портфель валялся под моей партой. Стулья в классе стояли, как попало, на доске были написаны какие-то формулы, их написал или написала тот или та, кто последним сдавал экзамен. Окно возле учительского стола было открыто. Я взял тряпку, стер формулы и написал: «Свобода! Ура!» Пока я это делал, за окном зашумел дождь.

Листва большого дерева, которое стояло под окном кабинета физики, зашумела. Конец июня, было тепло и даже жарко, листва и трава были уже большие и темные. Я подошел к окну и стал смотреть на дерево, на которое так много часов я смотрел, тоскуя во время уроков. Я почувствовал разницу в том, как в тот момент смотрел на него, и как я смотрел во время уроков. Но разницу-то я почувствовал, а в чем она – нет.

Я стоял, смотрел то за окно на дождь, то осматривал класс. Я видел портреты ученых, парты, стулья, свою парту. Я видел и знал это помещение при любом освещении, знал наизусть, но так, как в тот момент я его прежде не видел.

На подоконник стало капать… На подоконнике лежала большая мертвая черная муха. Почему-то я запомнил и её. Я стоял, видел все это, мне было хорошо. Не весело и не печально. Было хорошо. Но я чувствовал, что мне так, как не было раньше. И я даже почувствовал, что если постою так еще немного, то что-то пойму, что-то существенное… Но на подоконник закапало сильнее, я забрался на него и закрыл окно, потом взял портфель и вышел из класса.

А теперь-то я знаю, что не пойму того, что тогда мог понять. Но это не значит, что я тогда не понял чего-то очень важного или судьбоносного, нет.

Мне даже кажется, что я знаю, что я тогда мог понять, и что-то подобное я обязательно уже понял, и живу с этим. Просто, тогда я мог понять то, чего не понял с какими-то нюансами. А теперь все! Уже все! И так со всем. Даже с теми книжками Достоевского, которые я, может быть, читал по школьной программе слишком рано. Они меня мучили, мне от них было неуютно жить… Я читал эти книги и потом… И снова они мучили и мешали жить, но по-другому, иначе… Не так просто, как в школе.

Помню, когда читал «Преступление и наказание» в девятом классе. Мучился страшно. Меня утомляло то, что Раскольников все время страдал от жары. Достоевский постоянно напоминал, что там, в романе, жарко, душно, плохо. А я почему-то все время чувствовал, что там холодно. Просто холод был мне более знаком, как что-то утомительное и угнетающее. Все-таки я читал тогда книгу в Сибири.

* * *

А чего я недоощутил при первом своем знакомстве с великой музыкой или живописью? Как мне теперь ее увидеть или услышать в первый раз. Этого уже не сделать. Мне уже не выбраться из-под тяжести первых ощущений.

С самого первого знакомства с великой музыкой и великой живописью мне было ясно заявлено и недвусмысленно подчеркнуто, что я во всем этом ничего не пойму и все это сделано не для меня. Картины великих живописцев… где я мог их видеть? Только в музеях и картинных галереях, то есть не у себя в городе.

Когда с родителями я бывал в тех городах, где были музеи, тогда меня таскали туда против моей воли. Я уже говорил об этом. Те залы, в которых стояли скамейки, были хорошими залами. Я усаживался на скамейку, рассматривал какую-нибудь картину и даже прислушивался к тому, что говорила экскурсовод. Еще я мог видеть картины по телевизору, когда в какие-нибудь каникулы нечего было делать, а других интересных передач по остальным программам не было. Или когда болел. И голоса экскурсоводов и те голоса, что звучали из телевизора, самими своими интонациями намекали мне, что я случайно столкнулся с прекрасным, и все равно ничего не пойму.

Мне нравилась картина «Девятый вал». Я видел огромную волну, прозрачную зеленую массу воды и обломки какой-то мачты, за которую цеплялись люди. Мне было интересно смотреть на это, а еще мне было интересно, что же случилось с кораблем, а самое главное, что будет дальше с несчастными людьми, спасутся ли они. Папа коротко отвечал, что конечно спасутся, но в ситуации с великим искусством он не был для меня достаточным авторитетом… Папа отвечал мне обычным голосом, в его голосе не было той приобщенности к тайне холста, на котором красками нарисовали что-то… и засветился свет, и задвигались волны, и начали гибнуть люди. Но экскурсовод говорил только о том, как удивительно передана стихия, и как, несмотря на неясность эпохи и места изображенной трагедии, картина производит впечатление и т.п.

Еще мне нравилась картина «Дети, бегущие от грозы». Детей мне было еще жальче. Наверное потому, что они были дети. Там девочка несла маленького мальчика на спине. Дети испуганно оглядывались, видимо смотрели на надвигающуюся тучу. Наверное, они слышали гром. Но дети не бросили корзинку с грибами, за которыми ходили в лес.

Я видел, что нарисовано, и видел это ясно, и мне это было интересно, это беспокоило меня. Но экскурсовод объясняла, что художник хотел выразить совсем другое, он намекал своей картиной на то положение вещей, которое… Экскурсовод как бы сообщала, что просто так картины видеть и любоваться ими нельзя, это серьезная работа, и нужно быть очень внимательным и сосредоточенным, и тогда можно будет хоть что-то понять в том, что хотел сказать художник. Об удовольствии от просмотра картин речи не было, наоборот, интонация экскурсовода намекала на скорее трагические переживания, которые когда-то терзали мастера, а теперь терзают экскурсовода. И должны терзать зрителей.

В передачах про художников всегда звучала такая музыка и такие голоса профессоров, директоров музеев или пожилых актеров, что благоговение завораживало меня. И все эти передачи, и то, что говорилось, было в основном о том, что на картинах не видно или неочевидно. И из всех моих посещений музеев и просмотра таких передач, я вынес одно серьезное понимание того, что художники были совсем другие люди, жившие в далеком и отдельном от меня времени и мире. Их интересовали такие сложные жизненные процессы, и они так ловко зашифровывали в своих картинах какие-то глобального масштаба переживания и послания. Я смотрел на портреты художников, слушал эпизоды их биографий полных страданий, болезней, смертей родных и близких, слушал о потрясениях и открытиях, о лишениях и моментах драматических выборов между честью и славой… Я слушал и понимал, что не мог быть интересен всем этим художникам, ни если бы жил тогда, ни сейчас. Моя жизнь не могла быть интересна таким людям, как те мастера.

* * *

Я смотрел на картины русских художников, я видел мою страну, но то, что я видел, было мне не знакомо. Я не знал таких ярмарок, какие там были изображены, не видел ни старинных теремов, ни подмосковных дач, утопающих в кустах сирени. Мне неведомы были просторы, состоящие сплошь из лугов и желтых щедрых полей. Крестьяне в белых полотняных рубахах, широких штанах и лаптях, которые там в этих полях, на этих картинах жили и трудились, были совсем не похожи на жителей окрестных и известных мне деревень. Ни из одного окна в моем городе нельзя было увидеть спокойно текущую реку, в которой бы ночью так ярко отражалась луна, а днем в этой же реке отражалась бы маленькая белая церковь. В Сибири не было пейзажей с белыми церквями… и тихих рек с заводями, кувшинками и ветхими мостиками тоже не было.

И даже «Три богатыря» остановившие своих коней просто в каком-то поле… Было ясно, что это они не в Сибири остановили своих коней… И мишки в лесу, в смысле, «Утро в сосновом бору» – это тоже очевидно не мои родные края.

Я не знал такого неба, как на тех полотнах, такого щедрого лета с фруктами и цветами, такой пышной осени с желтыми стогами, мощными колосьями, и в багрец и золото одетыми лесами.

Я знал короткое знойное лето, когда во всем, что растет и зеленеет, чувствуется спешка и суета. Жуки и стрекозы летают в Сибири быстрее и выше, мухи увертливы, надоедливы и кусучи, а комары велики, слегка мохнаты и ненасытны. Все спешит вылупиться, распуститься, пошевелиться, пожить… Из-за этого трава в перелесках сочная, хрупкая, и даже одуванчики, которые вырастают в тени деревьев, выпускают длинные и толстые трубки своих скромных, но таких обязательных цветков. Все спешит, потому что знает, что, как только подойдет и наступит август, лето сломается первым холодным ночным дождем и все…

Отголоски какого-то другого, долгого и богатого лета приезжали в нам в город откуда-то из Средней Азии. Вкрадчивые восточные люди раскладывали на рынке арбузы и дыни, абрикосы и помидоры, налитые нездешним соком и солнцем, и покрытые не местной, светлой пылью.

Какое же высокое, белесое и беззащитное небо бывает над моим городом в жаркий летний день. Я не видел такого неба на картинах. А наша река?…

* * *

Когда же я бывал на концертах нашего городского симфонического оркестра… нашу школу приводили в городскую филармонию на специальные концерты для школьников, я чувствовал ту муку, которую испытывали все участники такого концерта. Страдали и музыканты, и мы. Мы мучили музыкантов, а они нас. Музыки во всем этом не было. Когда женщина в длинном платье выходила на сцену и объявляла имя и фамилию композитора, а потом название того, что этот композитор написал, а оркестр будет сейчас исполнять… В общем, когда я слышал что-нибудь вроде: «Сюита ре минор в трех частях: аллегро, адажио, престо» – мне тут же все это напоминало урок химии, где постоянно звучали названия химических элементов и их соединений.

Голос той женщины, ее платье, и сами слова, которые она произносила, были тоже из какого-то очень специального мира. Этот мир не состоял из улиц моего города, домов, автобусных, трамвайных маршрутов и продовольственных магазинов. Музыканты в своих черных одеяниях, белых рубашках, бабочках и со своими инструментами казались пришедшими прямо из музеев, картинных галерей или библиотек, где они и должны были жить. Как могли симфонические музыканты жить просто среди нас…

Я понял то, как недосягаемы были для меня те музыканты только недавно. Просто недавно я познакомился с одним скрипачом из очень хорошего оркестра. Я видел его во время концерта, и слышал его скрипку, а потом, как-то так случилось, что мы оказались в одном кафе. Он был в свитере и коричневых брюках, скрипка была при нем в современном чехле на молнии. Мы как-то разговорились с ним, выпили по пиву, он рассказал довольно лихой анекдот… Но главное то, что он, как случайно выяснилось, оказался младше меня. То, что симфонический музыкант может быть младше меня, поразило меня так, как я даже не ожидал.

У моего деда был старый проигрыватель и до тех пор, пока папа не купил мне уже мой проигрыватель, я слушал музыку у деда. Пластинки, которых было много, в основном мне не нравились. Вальсы и романсы совсем не интересовали меня. Песни из кинофильмов?… Некоторые я слушал, но только некоторые. Не помню, чтобы дед любил и собирал классическую музыку. Он и не слушал ее. Иногда он ставил пластинки какого-то отечественного древнего джаза. Но чтобы классику?… Нет… Но я нашел среди его пластинок очень красиво оформленный конверт с зимним пейзажем на нем. Антонио Вивальди «Времена года», прочел я. Пластинка была новехонькая…

Может быть оттого, что я сам нашел эту пластинку, никто не порекомендовал ее мне, и я ничего про то, что это будет за музыка, не знал… Может быть поэтому мне с первых же звуков стало неважно, где и когда сочинена эта музыка. Тогда я впервые услышал музыку…

И еще, там, на конверте той пластинки, были написаны названия музыкальных частей самого произведения. Понятно, что это были Зима, Весна, Лето, Осень, это же были «Времена года». Но у каждого времени года были еще более мелкие части, и назывались они, например, «Гроза». Так вот, среди этих мелких частей была одна под названием «Спящие пьяные». А каких и где я мог видеть спящих пьяных в своем городе? Я мог их видеть в городском парке, летом. Они лежали в кустах за скамейками. Некоторые лежали неподвижно, некоторые издавали звуки и шевелились, как умирающие майские жуки. Я видел спящих пьяных возле вокзала или вообще в каких-то неожиданных местах. Музыка, озаглавленная таким странным названием была нежная и умиротворяющая… И я не почувствовал в той музыке противоречия со своей жизнью и тем, что я знаю о жизни. Из-за ее звучания, и из-за того, как она отозвалась во мне, я стал лучше и добрее к спящим в нашем парке пьяным.

И все равно картины, и те пейзажи давних русских художников, на которых было все то, что в действительности меня не окружало, все равно были не чужими, а то, что там было, (ну, как сказать?) изображено или нарисовано, все равно было родным. Вот только почему?

И почему даже картина «Гибель Помпеи», а главное, люди, гибнущие там, и сам город, и беда, которая происходит там, на холсте, беспокоили меня и вызывали более сильное сочувствие, чем другие картины? Может быть, оттого, что я знал, что эту картину нарисовал русский человек, и из-за этого несчастные, гибнущие люди, гибнущие черт знает где, в какой-то Помпее, и чёрти когда, кажутся более своими, чем сотни мучимых грешников, которых я видел на картинах, изображающих ад, где этих грешников жгут и колют, терзают и мучают хвостатые черти. Может просто потому, что тех грешников нарисовал какой-нибудь голландец или немец? И значит, все изображенные ими грешники тоже какие-то неведомые мне немцы или голландцы. А «Гибель Помпеи» нарисовал наш. И меня очень впечатлила эта картина, и обреченный на смерть маленький голый мальчик, и падающие статуи…

Почему, когда я учил в школе стихотворение «Сквозь волнистые туманы пробирается луна» и «колокольчик однозвучный утомительно…» Я тогда понимал, что туманы эти случились где-то далеко, и колокольчик звенел давно, и совсем не на нашей улице. Почему я чувствовал, что эти стихи мне не чужие, и старался не впускать в себя тревогу, которая шла от этих стихов. Я предчувствовал что-то, из-за этого быстренько учил те стихи, и бежал играть. Как можно скорее бежал! Чтобы то, что было там, в этих стихах, раньше времени не утомило меня, не лишило бы покоя.

Но тогда я мог почувствовать что-то совершенно беззащитно. Хорошо, что не почувствовал, а то как бы я сейчас?…

* * *

Помню, подобралась большая и какая-то уж очень лихая компания взрослых студентов, и тех, кто уже успел закончить какое-то свое высшее учебное заведение. И вот эта компания решила отправиться к морю поездом, для экономии и веселья. Мы договорились, что поедем в начале августа, потому что в июле и в родных краях тепло, и к тому же, можно было подзаработать денег к поездке на какой-нибудь временной летней работе.

Прямиком и без пересадок до Черного моря можно было доехать только прицепным вагоном… Короче, прямого поезда до какого-нибудь приморского города от нас не было, и нет, а был такой вагон, который прицепляли по ходу следования то к одному составу, то к другому. Этот вагон должен был идти к вожделенному морю отчаянно долго. Почти пять суток. Но нас это устраивало. Первого августа мы собрались на перроне возле нашего вагона, который был прицеплен к московскому поезду. Вагон был самый старый, закопченный и какой-то помятый. Нас собралось пятнадцать человек, и мы принялись отдыхать еще не сев в вагон. Догадываюсь, что за время пути мы здорово утомили попутчиков и проводниц.

Когда наш скрипучий и пропыленный вагон отцепляли на очередной станции, все его обитатели выползали из него поразмяться, побродить, покурить свободно, купить что-нибудь. За двое суток дороги и таких остановок все мы опухли от жары и пива, которое покупали на всех станциях. Когда поезд останавливался где-то в поле и стоял какое-то время, в окна врывался звон кузнечиков. Мы выскакивали из вагона, невзирая на протесты проводниц, без разбора нарывали каких-то цветочков, которые проводницам же и отдавали.

На третий день пути все скисли. Кто-то спал, кто-то играл в карты, я лежал на верхней полке и смотрел в приоткрытое окно. Когда поезд шел быстро, приятно было высунуть руку в окно и ладонью резать ветер, изменяя угол наклона ладони… И ладонь была, как крыло маленького и очень юркого самолета.

Когда мы перевалили за Урал и поехали еще южнее, деревни стали больше, речки извилистей и уже… На станциях тетки предлагали большую золотую кукурузу и черные, пахучие семечки. Поезд шел, яблоки у торговок на перронах становились все крупнее и дешевле. А звук «Г» произносился людьми все мягче и мягче.

Мы совсем изнемогли от постоянных станций, остановок и отставаний от и без того тягучего графика движения. Жара стояла оглушающая. Со станций, на которых мы стояли особенно долго, мы из шалости и развлечения ради посылали телеграммы. Помню, мы долго простояли в городе Сызрань. Меня забавляло название, и я отправил своим знакомым несколько телеграмм из этого незнакомого мне города. Одна была такая: «Подозреваемые вами люди в городе Сызрань не проживают», другая такая «Благодарим спасение детей тчк Сызраньский ОСВОД», и какие-то другие. В общем, мы пытались развлечься, как могли. Пиво в нас уже не заливалось. Пахло от нас так, как от каких-то очень пахучих животных. Купе наши стали похожи на лежбища этих самых животных. Волосы на наших головах были как проволока. Но все равно нам было весело, мы ехали отдыхать, и несмотря на то, что уже был август, все лето казалось еще впереди. Мы же ехали на юг.

И вот так мы ехали, и наш поезд в очередной раз остановился безо всякого расписания. Я высунулся в окно, и посмотрел по ходу состава. Вагоны тянулись далеко вперед, и там вдалеке горел красный семафор. Вокруг было чисто поле. Поле было уже желтое. Сухие колосья кругом, с островками каких-то сорных голубых цветов. У железнодорожного полотна и возле нашего вагона оказался маленький дощатый полустанок, длиной с один железнодорожный вагон. К полустанку вела через поле извилистая дорожка. На полустанке стоял мужичок, довольно высокий, худой и сутулый дядька. На голове у него была какая-то светлая выгоревшая фуражечка, одет он был в светло-серую рубаху, с закатанными выше локтя рукавами, рубаха висела на нем навыпуск, ниже были видны коричневые брюки, и я не помню, что у него было на ногах. Но все чистое и поглаженное. На брюках даже виднелись стрелки. На досках ветхого полустанка у ног мужичка лежал большой холщовый мешок. Дядька курил папиросу и с любопытством, щурясь от дыма, рассматривал большой поезд дальнего следования, который явно случайно там остановился и был ему в диковинку.

Я лежал на своей верхней полке, высунулся в окно и разглядывал мужичка. Так же делали многие…

– Дед, чем торгуешь? – спросил я, каким-то не особенно свойственным мне образом. Мне казалось, что так обратиться будет проще и как бы народнее, что ли.

– Да ничем, сынок, – сначала пожал плечами, а потом ответил дядька, – еду только торговать.

– Так давай, садись, а то поезд уйдет! – сказал кто-то из другого окна.

– Не-е-е, куда там! – ответил человек с полустанка. – Вы-то вон куда едете, а я в район на базар. Щас дизель подойдет, и поеду, – он говорил немного смущенно, но улыбался.

– А чё в мешке-то, дед? – послышалось еще откуда-то. – Кота, небось, везешь продавать?

– Лапти, ребята. Лапоточки, – услышали мы.

– Покажи, а! – крикнул я.

Он нагнулся, медленно развязал мешок и достал пару настоящих лаптей с длинными плетеными вязками. Лапти были настоящие, такие, в каких Емеля ездил на своей печи, и даже еще более настоящие.

– Ух ты! – восхитился я. – Продай, дед.

– Да покупай на здоровье, только зачем они тебе?

– Погоди, дед, – крикнул я. – Я сейчас.

Я соскочил с полки, схватил деньги и побежал к выходу из вагона.

– Куда, куда? – закричала проводница в тамбуре. – Сейчас поедем уже.

– Я мигом, мне надо, – крикнул я, проскочил мимо нее и спрыгнул на полустанок. – Ну дед, давай, сколько стоят твои лапти?

– А какая у тебя нога?

– Да какая разница, давай любые.

– Погоди, погоди, сынок, – он внимательно посмотрел на мои ноги и полез в свой мешок. – Сейчас.

– Дед, да давай любые уже, а то поезд уйдет, – торопил я.

– А дамских у вас нету? – кричали наши девчонки из окна вагона и смеялись.

– Вот, – наконец сказал дяденька, достал аккуратные лапти и протянул мне. – С тебя, сынок, (тут он сказал какую-то совсем маленькую цену, ну, например, три рубля, я не помню точно).

– Отлично! – сказал я, представляя, как повешу эти лапти на стенку у себя в комнате. – Вот, держи, – и я протянул ему купюру (ну, например… десять).

– Ой, у меня сдачи не будет, я еще не наторговал, – сказал тот в ответ.

– Все, давай в вагон, зеленый дали, – крикнула мне проводница.

Я растерялся и не знал, что делать.

– Возьми еще, – засуетился мужик, – пригодятся, может быть.

– Давай, бери весь мешок, – кричали мои приятели, – потом еще наваришься…

– Да не надо, дед. Мне одной пары достаточно, – засмущался от всего этого шума я.

– Так сдачи-то нету, – растеряно твердил дядька.

– Да брось ты, – махнул рукой я, – ерунда.

– Как это брось? Такие деньги! Мне не надо! – даже испуганно быстро ответил он.

Тут поезд лязгнул вагонами, натянулся и тронулся, я со своими лаптями добежал до подножки и вскочил на нее. Наш вагон был последним…

– Да как же?! Возьми деньги, сынок! Лапти себе оставь, на здоровье, – услышал я и оглянулся. Дяденька быстро шагал по полустанку за медленно ускоряющимся вагоном. Он шел с протянутой рукой, в которой были деньги.

– Отец, оставь себе! Все нормально! – крикнул я.

Он быстро дошел до конца полустанка, сбежал по ступенькам вниз и зашагал по земле все быстрее и быстрее, не опуская руки. Он смотрел мне в глаза. В этих глазах были смятение, стыд и непонимание. Поезд шел все быстрее. Он побежал, все не опуская руки. Потом стал отставать, но бежал.

– Сынок, весь сенокос в них проходишь! – крикнул он, пробежал еще несколько шагов, остановился и медленно опустил руку. Я долго видел его, стоящим неподвижно…

Как же мне потом было стыдно! Я даже ушел в туалет и коротко расплакался. Мне было тошно и не хватало воздуха от стыда. Как я мог так сделать?… Не ресторанному же халдею я оставил щедрые чаевые… Я ругал себя за ту манеру, с которой говорил с тем человеком, за то, что обращался к нему на «ты». Хотя было видно, что он этого даже не заметил, не обратил на это внимания.

Я терзался тогда от того, что прикоснулся к чему-то большому, и, как выяснилось, важному и не чужому мне… Но коснулся глупо, бессмысленно и пошло… Когда мы доехали к вечеру до какого-то большого города, я уже успел успокоится, поспать. Мы купили в том городе такое вкусное мороженое, что я до сих пор помню его вкус. Ну и пиво тоже купили. На следующий день мы добрались до моря, и, как сумасшедшие, купались до самой ночи.


Последнее изменение этой страницы: 2018-09-12;


weddingpedia.ru 2018 год. Все права принадлежат их авторам! Главная